google-site-verification: google21d08411ff346180.html Святая блаженная Пелагия Ивановна Серебренникова | Алчевск Православный

Святая блаженная Пелагия Ивановна Серебренникова

Февраль 11th 2015 -

Вот как все совершилось. Едет от службы владыка на дрожках, а моя-то разумница на дороге сидит (и когда успела?), яйца катает, как раз после Пасхи вскоре это было. Владыка-то, видно, хоть и послушал протоиерея-то, да не был покоен, потому что (что правду-то таить?) не по-Божьему сделал дело-то. Увидел Пелагию Ивановну, видно обрадовался и думал, не успокоит ли она его совесть; слез с дрожек-то. подошел к ней, просфору вынул. „Вот, — говорит, — раба Божья, тебе просфору моего служения». Она молча отвернулась. Ему бы и уйти; видит — не ладно, прямое дело. Кто им, блаженным-то, закон писал? На то они и блаженные. А он, знаешь, с другой стороны зашел и опять подает. Как она это встанет, выпрямится, да так грозно, и ударила его по щеке, со словами: „Куда ты лезешь!” Видно, правильно обличила, потому что владыка не только не прогневался, а смиренно подставил другую щеку, сказавши: „Что ж? По-Евангельски, бей и по другой». „Будет с тебя и одной», — отвечала Пелагия Ивановна и, как бы ничего не сделала, словно не до нее дело, а так надо, — опять стала яйца катать.

Уехал владыка, а мать-то Пелагии Ивановны, Прасковья Ивановна, услыхав всю эту историю в Арзамасе, перепугалась, приехала к нам и говорит мне: „В сумасшедший дом, говорят, засадят; и вам-то с ней беда, — говорит, — будет. Ее-то мне уж, — говорит, — не жаль. Слыханное ли дело? Что наделала! Бог с ней. туда ей и дорога; а вот вас-то, голубушка вы моя, уж больно жаль. За нею, за дурою, ходила да радела». Все это молча слушала Пелагия-то Ивановна, да на эти ее слова и сказала: „Сроду там не была, да никогда во век не буду. Ничего не будет».

Что же? Ничего и вправду не было, а еще владыка-то, бывало, так почитает ее, что всегда справлялся, жива ли она. И что еще? Присылал ей и свое благословение и от нее просил себе святых молитв, и даже просфору раз со странником прислал ей и еще что-то в гостинец. Видно, уразумел он, что не по-Божески поступил он, и что справедливо, хотя безбоязненно и дерзновенно обличила его блаженная раба Христова».

Об этом поступке блаженной святитель Филарет Московский в одном из писем писал: «Неправильное избрание Гликерии подтвердилось. Иоасаф открылся самым нелепым человеком. В общине сестер простых и скромных постепенно собрал себе партию, главой которой теперь Гликерия, и произвел разделения и смуты… После избрания Гликерии одна живущая в Дивееве и уважаемая всеми юродивая при народе ударила Преосвященного Нектария в щеку».

Действительно, никаких разбирательств по поводу пощечины епископу так и не было.

Все шесть месяцев, в продолжение которых начальствовала Лукерья Васильевна, блаженная Пелагия Ивановна воевала: все ломала и била. Она громко говорила всем, что не быть у них настоятельницы иной, кроме игумении Марии, и во время пребывания в монастыре следственной комиссии по этому делу легла в святых воротах и громко обличала виновников и виновниц смуты.

Кроме принесенного котенка блаженная убила и своего. Анна Герасимовна рассказывала так:

«Что это, — говорю, — Пелагия Ивановна, будет тебе! Все-то бьешь да убиваешь; кажется, сама-то кошек любила, а тут, глядикась, другого котенка уж убиваешь. Как это не жалко тебе? — говорю. — Ведь тварь чем же виновата!” „Так-то так, батюшка, — отвечает, — да что же делать-то, когда так надо». Вот тебе и толкуй с ними, блаженными-то.

Гляжу раз: бежит откуда-то и несет прехорошенького котенка; где взяла, уж не знаю. Принесла она его да в передний-то угол на лавку и посадила; гладит да приговаривает: „Ну вот, двух я убила, а ты уж теперь поживи у меня“. „Ну, — говорю, — одного убила, да еще мало, и другого, а теперь своего принесла, пусть же этот вот и живет“.

К вечеру, слышу, приехал к нам Тамбовский архимандрит Иоаким (неправильное-то Нектарьевское дело в Святейший Синод поступило, временно, вишь, перевели нас к Тамбовскому архиерею) для того, чтобы матушку-то Елисавету Алексеевну, не по- Божьему-то у нас отнятую, нам возвратить и опять поставить начальницею; тут-то уж и поняла я все ее проделки. Вот почему котенка-то сама принесла. Эх, Пелагия Ивановна, Пелагия Ивановна! И чудна только она была».

Анна Герасимовна вспоминала: «Ну, с тех вот пор, как возвратили нам матушку-то Елисавету Алексеевну, все по-прежнему стало у нас спокойно; перестала озорничать и моя Пелагия Ивановна. Вместо камней да палок с матушкиного игуменства цветы полюбила, цветами заниматься стала. Сидит ли, ходит ли, сама, знай, их перебирает; и сколько, бывало, ей нанесут их! Целые пуки. Всю-то келию затравнят ими. Тут вот она и бегать почти перестала; все больше в келии, бывало, сидит. Любимое ее место было на самом-то ходу, между трех дверей, на полу, на войлочке у печки. Повесила тут батюшки Серафима портрет да матушкин; с ними, бывало, все и ночью-то разговоры ведет да цветов им дает».

«Любила она очень цветы, — говорил художник М. П. Петров, подтверждая рассказ Анны Герасимовны, — и если имела их в руках, задумчиво перебирала их, тихо нашептывая молитву. В последнее время живые цветы почти всегда имелись у ней в руках, потому что их приносили ей те, кто желал сделать ей удовольствие, и эти цветы видимо утешали ее. Перебирая их и любуясь ими, она и сама делалась светлою и радостною, точно витала уже умом своим в ином мире.

После 20-летнего подвижничества в Дивееве Пелагия Ивановна вдруг резко изменила образ своей жизни. Однажды сказала она своей келейнице, Анне Герасимовне: „Сейчас был у меня батюшка Серафим, велел молчать и находиться более в келии, чем на дворе“. И она замолчала, и редко кого удостаивала своим разговором, говорила мало, отрывистыми фразами, более сидела в келии и, подобно преподобному Арсению Великому, стала избегать людей и более внимать себе. В это время духовные подвиги ее были самые разнообразные».

«Спать она почти не спала; разве так, сидя тут же или лежа, немного задремлет, а ночью, случалось, посмотришь: ее уж и нет. Уйдет, бывало, и стоит где- нибудь в обители, невзирая ни на дождь, ни на стужу, обратясь к востоку: полагать надо, молится. Больна никогда не бывала», — рассказывала Анна Герасимовна.

По воспоминаниям М. П. Петрова, «та цепь железная, которой некогда приковывал ее муж и которую она принесла с собой в Дивеево, служила и теперь ей подчас веригами, а подчас изголовьем. Спала она и сидела всегда на полу и непременно около входной двери в келию, так что проходящие нередко наступали на нее или обливали ее водою, что, видимо, доставляло ей удовольствие. Как только все в келиях улягутся на ночь спать, Пелагия Ивановна, тоже притворявшаяся, что ложится спать, вставала, становилась на молитву и молилась почти всегда до утра, тихо плакала и вздыхала на молитве и иногда в восторге духовном громко восклицала, чем и будила бывшую около нее келейницу Анну Герасимовну, причем притворялась спавшей и восклицавшей во сне. Пищу принимала умеренно и питалась преимущественно черным хлебом, который носила всегда за пазухой и из которого катала шарики. Эти шарики служили ей вместо четок при совершении молитвы Иисусовой. И это было почти постоянным ее занятием. Ногтей Пелагия Ивановна никогда не обрезала и никогда не ходила в баню. Вообще, тело свое видимо истязала и угнетала».

Однажды она лежала на полу келии возле топившейся печи. Горячий уголек выскочил из печи и упал ей на висок. Она даже не пошевельнулась, чтобы его ‘ скинуть и лежала до тех пор, пока уголек не остыл.

«Дар слез был у Пелагии Ивановны замечательный, — вспоминала Анна Герасимовна, — но прежде плакала больше тайком, скрытно. Помню, раз хватилась я ее, уж очень долго ее не было; искали, искали, нигде не нашли. Пошла я в поле, вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет — словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. „Ох, — думаю,— что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!” Так думаю с малого-то моего разума глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: „Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу“. А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась, и почти не переставала плакать. Глаза даже у ней загноились и даже заболели от этих слез.

— Что это значит, матушка, — говорю я, — что ты все так страшно плачешь?

— Эх, Симеон, — говорит она, — если бы ты знала это, весь бы свет теперь заставила плакать».

«А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких; даром, что блаженная. Как привели ее к нам, она хоть и бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлой вот осенью, незадолго до смерти, стала Поля на ней сарафан переменять: она и заупрямься, — и бить ее. Поля мне сказала. „Да ты что же это, озоруешь!” — и ударила ее платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась. „Маменька, — говорит, — ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?”

— За Полю, — говорю, — ты ее заколотила.
— Да ведь я за дело, — говорит. — Ну да что же? Прости меня Христа ради.

И так-то хорошо поклонилась мне в ноги. Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась. „Вот, — говорит, — матушка-то Пелагия Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная.

— Ох, — говорю, — матушка, это точно. Вот первые-то лет десять, как она, моя голубушка, меня слушалась. Поглядели бы вы.
— Уж и десять лет?.. А как побольше… — улыбаясь, сказала Пелагия Ивановна.
— Кто же это знает, — говорю, — может и больше. Уж не помню.
— Нет, уж другой Палашки у вас не будет; вам другой такой не найти, — задумавшись, ответила она».

«В прежнее-то время у нас не было послушницы: одни жили. Придет, бывало, летняя пора, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, и стряпай, и все прибирай; а положен еще кроме того всякой из нас свой урок. Свитку принесет монахиня Александра, ее обязательно надо сшить в положенный срок. Вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей, как есть умному человеку: „Матушка. Господа ради, пособи мне; мне недосуг, а спрашивают, слышишь: к сроку надо“. И подвяжет она фартучек, наденет наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошохонько. Уж такая-то послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку она нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то Александра, выговаривает. „Так,— говорит,— нельзя; знаете, что нужно, а портите. Что это, глядите! Господи помилуй! Как это можно так шить!”

— Не меня, — говорю, — вини. Вон дура-то сидит, на ней взыскивай.

И так мне что-то это пришлось больно, что вот. каюсь вам, согрешила: по голове-то этой самой свит-кой ее и ударила. Она и не тряхнулась. „Что ж,— говорит, глядя на мать Александру, — что на мне возьмешь? Я безумная.

Нитки даже пряла у меня она, и по своей охоте. „Дай-ка, — скажет, — мне, батюшка, гребень-то, я по- пряду“. Подам я гребень; ну и сидит да прядет с лучиною; свечей и ламп тогда и в заводе-то не было… Напрядет толстых ниток; у меня Ладыженские, бывало, и разберут.

Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала, а уж терпелива и смиренна была — удивляться лишь надо. Бывало, таракашку зря ни сама не тронет, ни другим не даст. Не только кого обидеть — на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. „Я ведь, — говорит, — вовсе без ума — дура“. А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета, а напротив, поношение любила больше всего.

Никогда ничего ни у кого Пелагия Ивановна не искала, не просила и не брала; она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у ней ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала.

Я расскажу вам, как это было. За свое-то добро на семейных скорбела; раз вот и говорит матери: „Ведь Палага-то безумная — куда хотят, и мытарят серебро-то ее“. А мать, услышавши это, и, зная ее прозорливость за последнее-то время, боялась ее и привезла ей эти две ложки.

— А что ж мой жемчуг не привезла? — спросила Пелагия Ивановна.
— Я его внучке Наде отдала, — ответила Прасковья Ивановна.
— Напрасно, — говорит, — я и сама бы нашла, куда его поместить-то.

После этого пришла как-то матушкина келейница, орловская Катя. Пелагия Ивановна, не говоря никому, взяла одну из этих ложек, сунула ей в колени и говорит: „Отдай матушке“. А спустя немного времени и говорит мне: „Симеон, а Симеон! Мы с тобой люди-то кой-какие, к чему нам это?” И подает мне другую-то ложку. „Отошли, — говорит, — матушке“. Так из всего ее добра единственно уцелевшие и ей доставшиеся эти две столовые серебряные ложки находятся теперь у матушки.

В другой раз, вскоре после смерти деверя ее, приезжает к нам ее брат. Как всегда все вперед зная, перед самым приездом его Пелагия Ивановна села прясть. Сидит и прядет. „Ах, — говорит он, — вот так хорошо: от пера да за прялку». Присрамить захотел.

— Что же, — отвечает она, — ведь мы люди бедные; богатым до нас нет и дела, они нас знать не хотят, делятся, а нас даже и не спросят.
— Это что значит? — говорит брат.

Ан и вышло, что значило; недовольна была она н выговаривала очень, зачем в здешнюю-то обитель немного на помин дали. И вот так-то часто она им выговаривала за свои-то вещи да за свою обитель.

А то, что дадут, то и ест; что наденут, то и носит;

И ничего не дадут, даже и не просит. Все она и пила, и ела, и носила, что подавали ей ее почитатели ради Христовой милостыни. Из платья кто что принесет — сама не брала. Бывало, мне подадут: сарафан ли, рубашку ли, платок ли; мы, бывало, на нее и наденем, да и то не всегда дается надеть-то, а как ей Бог велит. Гостинцев каких принесут: конфет, пряников или просфору — она не от всякого возьмет. А что уж возьмет, то в свою житницу — так мы прозвали ее пазуху — положит. И была у ней эта житница, словно большущий какой мешок, за шею привязанный; так, бывало, будто с целым мешком и ходит везде. И Боже упаси, как тревожится: не коснись никто этой житницы!

В последние-то годы ей приносили все из матушкиных комнат; очень любила она эту матушкину пищу и называла ее своею да Божиею. „Царица Небесная, — говорила, — мне это прислала». А то: „Ну-ка, подай-ка мне, там есть моя-то пища». Бывало, не ест другой-то: своей дожидается. И страшно рас-тревожится, если что из принесенной этой пищи кто тронет.Денег ни от кого никогда не брала. Так, раз одна бедная барышня была у ней. Пелагия Ивановна страх как хорошо приняла ее. Полагая, как всегда мирские- то люди думают, что надобно что-нибудь дать блаженной, она подала ей рубль медными деньгами. „Оставь, — заговорила Пелагия Ивановна, — у тебя у самой это последнее». Как бы вы думали? Ведь и вышла правда: последний ведь рубль был в карма¬не у барышни-то, хоть и хорошо была одета она».

Pages: 1 2 3 4 5

Комментарии закрыты.